Как вы отметили годовщину.
Она спрашивает это — она, которая лежала на нашем льняном белье в нашем загородном доме, с мокрыми волосами и улыбкой в камеру, она спрашивает это тем же голосом, которым утешала меня после выкидыша, тем же голосом, которым обещала «я никогда тебя не предам, слышишь, никогда», и мне хочется засмеяться, потому что это настолько чудовищно, настолько за гранью всего, что я считала возможным, что единственная адекватная реакция — хохот, истерический, запрокинутый, до слёз, тот хохот, которым смеются люди, которым сообщили что-то настолько страшное, что мозг отказывается обрабатывать это как горе и переключается на единственный оставшийся канал.
Но я не смеюсь. Я делаю вдох — длинный, через нос, до самого дна лёгких, — и отвечаю.
— Прекрасно, — говорю я, и голос мой звучит ровно, мягко, с тем оттенком ленивого счастья, который бывает у женщин после хорошего вечера с любимым мужчиной. — Максим принёс розы. Мы открыли бургундское. Он говорил такие вещи, от которых я чуть не расплакалась прямо за столом. Знаешь, десять лет — а он до сих пор смотрит на меня так, будто видит впервые.
Я слышу, как она сглатывает — быстро, почти незаметно, но я-то знаю каждый звук, который она издаёт, я знаю, что этот маленький глоток означает дискомфорт, неловкость, тень чего-то, что она загоняет поглубже, — и от этого глотка мне становится не легче, нет, мне становится хуже, потому что он означает: она знает, что делает. Она всё понимает. Это не «так получилось», не «мы не хотели», не «оно само» — она осознанно, методично, два года подряд смотрит мне в глаза и врёт, и каждый пятничный звонок — это не традиция, а разведка, не любовь, а контроль, не «как дела» — а «не догадалась ли ты».
— Ааа, романтика, — смеётся она, и смех звучит почти натурально, почти, но я теперь слышу в нём фальшь, как абсолютный слух слышит четверть тона — невидимо для остальных, невыносимо для того, кто слышит. — Везёт тебе с мужиком.
Везёт мне с мужиком. Моя сводная сестра говорит мне, что мне везёт с мужиком, с которым она спит два года на моём постельном белье.
Пауза. Одна секунда, которую я заполняю молчанием, — и в этой секунде умещается всё: её рука на моей в больничной палате, наши общие секреты, которых хватило бы на три романа, её голос в трубке каждую пятницу — единственное постоянное, что было в моей жизни, постояннее Максима, постояннее работы, постояннее всего.
— Да, — говорю я наконец. — Мне очень везёт.
Мы разговариваем ещё сорок минут, и это самые длинные сорок минут в моей жизни, длиннее родов, которых у меня так и не было, длиннее ночей, в которые я не спала, длиннее любого ожидания — потому что каждую секунду я балансирую на лезвии, каждую секунду моё тело хочет сделать одно, а я заставляю его делать другое, и разрыв между этими двумя желаниями — швырнуть телефон в стену или продолжать разговор — такой огромный, что я физически чувствую, как он натягивается внутри меня, как струна, которую крутят и крутят, и она вот-вот лопнет.