Глава 1. Протокол без подписи.
Сначала он решил, что боль — это ещё не доказательство жизни. В последние секунды, если они действительно были последними, мир уже успел один раз обмануть его: мокрый асфальт блеснул впереди чёрным зеркалом, фары встречной машины разом выросли до размеров солнца, руль вывернулся под руками с бесполезной, детской покорностью, и где-то на самом краю сознания Андрей Соколов успел подумать не о смерти, не о Боге, не о смысле прожитого, а о совершенно мелком, стыдном: что он опять не ответил жене на сообщение. Потом был удар. Не звук даже, а отсутствие всякого звука, будто мир схлопнулся, как экран, которому наконец выключили питание. И если после такого что-то могло быть справедливым, то только полная темнота. Без боли, без памяти, без тела, без обязательств, долгов, новостей, детского кашля за стеной, банковских уведомлений, работы, где все притворялись занятыми чем-то важным, и страны, которая в его времени уже столько лет жила с выражением лица человека, ожидающего следующей беды.
Но темнота оказалась не полной. В ней было дыхание. Чужое, хриплое, близкое. Была лампа, ещё не видимая, но уже ощущаемая сквозь веки красным болезненным пятном. Была верёвка, врезавшаяся в запястья так глубоко, что пальцы давно перестали принадлежать рукам и превратились в холодные, раздутые предметы. Была кровь во рту, солёная, густая, с металлическим привкусом, от которого желудок выворачивало даже сильнее, чем от боли в голове. Была скула, разбитая и горячая, как будто под кожу вложили раскалённый камень. Была грудь, с трудом набирающая воздух; при каждом вдохе где-то под рёбрами вспыхивала тупая внутренняя искра. И был запах. Именно запах первым убедил его, что это не больница, не автомобильная обочина, не реанимация, не туманное посмертное пространство, составленное мозгом из последних воспоминаний. Пахло сыростью, старым кирпичом, табачным дымом, чернилами, керосином, потом и страхом, причём страх был не его личный, не свежий, не тот, что поднялся сейчас из живота к горлу, а старый, въевшийся в стены, как плесень. В этом помещении боялись до него, долго, часто и, кажется, вполне заслуженно.
— Очнулся, — сказал кто-то рядом, и в голосе не было ни удивления, ни радости, ни злобы. Просто усталая отметка факта, как если бы заговорил неисправный аппарат, от которого всё же дождались нужного щелчка. — Ну вот и хорошо. Продолжим, Павел Андреевич.
Имя прошло мимо сознания, не зацепившись. Павел Андреевич — это был кто-то другой, кто-то из чужого дела, из чужого кабинета, из чужой жизни. Андрей попытался открыть глаза и сразу пожалел об этом. Свет ударил не просто в зрачки, а глубже, в самую больную середину черепа. Комната расплывалась жёлтыми пятнами, чёрными углами, тёмной линией стола. Он моргнул, но веки были тяжёлыми, будто к ним приклеилась засохшая кровь. Постепенно из света возникли вещи: лампа под железным абажуром, наклонённая так, чтобы свет падал прямо в лицо; стол с исцарапанной столешницей; пепельница, полная окурков; стакан с тёмным недопитым чаем; папка из грубого картона; чернильница; несколько листов; и револьвер, положенный сбоку небрежно, почти лениво, но так, чтобы его обязательно заметили. Револьвер показался Андрею сначала театральным, слишком старым для реальности, как вещь из музея или из фильма о войне. Потом взгляд задержался на потёртой рукояти, на масляном тусклом блеске металла, на тяжёлой простоте барабана, и театральность исчезла. Эта вещь была настоящей. Более настоящей, чем его память о телефоне в кармане.