Его вели наверх. Лестница была узкой, с выщербленными краями ступеней; при каждом шаге в рёбрах вспыхивала боль, а запястья, недавно освободившиеся от верёвок, пульсировали так, словно верёвка всё ещё была на месте и даже затягивалась сильнее от движения. Где-то на площадке двое сотрудников переговаривались вполголоса, но, увидев Руднева, сразу замолчали. Один посмотрел с плохо скрытым любопытством, второй отвернулся, как отворачиваются от человека, о котором уже слышали слишком много и не знают, кем он окажется через час: предателем, свидетелем, сумасшедшим, героем служебной справки или покойником. Андрей Соколов, сидящий внутри Павла Руднева, впервые отчётливо понял, что слухи в таком здании идут быстрее приказов. Ещё ночью его, вероятно, знали как младшего лейтенанта, выбившегося из протокола. К утру — как человека, который назвал мельницу и спас состав. К вечеру, если он доживёт до вечера, его будут знать иначе. В таких местах личность существовала не в паспорте, а в последней версии о тебе.
Помещение, куда его привели, находилось уже не в подвале. Это была небольшая комната с одним окном, закрытым решёткой, железной койкой, умывальником с облупившейся эмалью, столом, двумя стульями и шкафом, который почему-то имел крючок изнутри, хотя запиралась комната, разумеется, снаружи. На полу лежали следы старой грязи, в углу стояло ведро, на подоконнике — пустой стакан и засохший окурок. Комната не была камерой в полном смысле; в ней даже можно было сделать два шага от стены до стены, не упираясь сразу в дверь. Но свободы в ней было ровно столько, сколько нужно, чтобы человек заметил её отсутствие осознаннее. Окно выходило во двор. За решёткой виднелся кусок стены, колесо грузовика, стоявшего у служебного входа, и мокрая, утоптанная земля. Где-то выше, за пределами видимого, шёл обычный мир — июльский воздух, город, люди, которым не надо было объяснять, почему их протокол ещё без подписи. Руднев посмотрел на окно так жадно, что Кравцов, стоявший у порога, заметил.
— Любуетесь? — спросил он.
— Проверяю, есть ли снаружи мир.
— Есть. Но вам пока рано.
Сказано было грубо, но без прежней издёвки. Кравцов тоже выглядел иначе при дневном свете: не мягче, нет, но человечнее в плохом, уставшем смысле. У него посерела кожа, под глазами залегли тени, ворот гимнастёрки был помят, на пальцах желтели табачные пятна. Ночь Берёзовской и Лосева изменила не только Руднева. Старший лейтенант, вчера ещё уверенный, что перед ним почти оформленный немецкий агент, теперь вынужден был держать в голове две версии сразу: Руднев может быть врагом, но именно он спас эшелон; протокол может быть правдой, но слишком уж вовремя подготовленной; следователь может выбивать признание, а может сам быть частью чужой схемы, даже не зная этого. Такая двойственность не украшала Кравцова. Она делала его раздражённым, опасным и внимательным.