— Здесь будете сидеть, пока не понадобитесь, — сказал он. — За дверью пост. Окно не открывается. Кричать бесполезно. Умирать не рекомендую, у нас на вас планы. Врач сейчас придёт. Потом капитан. Может быть, Лосев. Может быть, Москва. В зависимости от того, кто первым испортит день.
— Я могу лечь? — спросил Руднев.
Кравцов посмотрел на него так, будто вопрос был одновременно разумным и подозрительным.
— Можете. Только если начнёте бредить про немцев, буду записывать.
— А если про будущее?
Слова едва не сорвались. Он успел прикусить их на середине, но поздно: смысл прозвучал, пусть и в форме почти шутки. Кравцов прищурился. Руднев почувствовал, как по спине прошёл холод. Усталость — плохой сторож. Она выпускает наружу то, что страх держал взаперти.
— Про какое будущее? — спросил Кравцов.
Руднев заставил себя пожать плечами, хотя плечи тут же отозвались болью.
— Про то, где я оправдан, вы выспались, а немцы ушли обратно к границе.
Кравцов некоторое время смотрел на него, потом коротко фыркнул.
— Если такое приснится, не рассказывайте. За подрыв веры в реальность добавят отдельно.
Он вышел. Дверь закрылась. Ключ повернулся в замке, и после этого тишина стала иной. В комнате допроса тишина была напряжённой, как натянутая верёвка: в ней всегда ждали вопроса, удара, звонка. Здесь тишина была пустой. Не безопасной, но впервые за всё время почти личной. За дверью стоял конвоир, за окном была решётка, в здании бегали люди с папками и приказами, но прямо сейчас никто на него не смотрел. Не требовал отвечать. Не держал карту перед лицом. Не подносил воду как награду. Андрей Соколов, оказавшийся в теле Павла Руднева, вдруг остался наедине с тем, от чего всё время убегал: с самим фактом невозможного.
Он сделал несколько шагов к умывальнику. И только у зеркальца — мутного, с чёрными пятнами по краям и трещиной в нижнем углу — остановился. До этого он видел своё новое лицо кусками: в воде, в стекле, в чужих взглядах. Теперь лицо было перед ним целиком. Не его. И, что страшнее, уже не совершенно чужое. Молодой мужчина лет двадцати семи, может быть, чуть старше от усталости и побоев; тёмные волосы, слипшиеся от пота; высокий лоб; острые скулы; разбитая губа, распухшая и смазанная бурой коркой; синяк под левым глазом, переходящий в жёлто-фиолетовый отёк; щетина на щеках; серые или серо-зелёные глаза, слишком внимательные даже сквозь боль. Лицо было жёстким. Не красивым в лёгком смысле, но выразительным: сухим, закрытым, с такой линией рта, которая будто заранее не верила ни обещаниям, ни сочувствию. Андрей Соколов помнил себя другим. Не стариком, конечно, но человеком из тридцатилетней усталости, с более мягкими чертами, с выражением вечной недосыпающей раздражённости, которая в его времени считалась почти нормой. Этот же человек в зеркале был сделан из другого материала. Он мог молчать долго. Мог смотреть в бумагу до тех пор, пока бумага не выдаст ошибку. Мог поссориться с начальником не потому, что смелый, а потому что не умеет отступить от найденного несоответствия.