Мы едем обратно в редакцию в одной машине — так получилось, мой водитель заболел, а такси в этом районе ловится плохо, и Роман сказал «садитесь, мне по пути», и я села, потому что отказаться — значит признать, что мне небезопасно с ним наедине, а признать это — значит признать слишком многое. Его машина — тёмно-синяя, старая, с потёртыми сиденьями и запахом кожи, кофе и чего-то неуловимого, что бывает в машинах людей, которые проводят в них половину жизни, — на заднем сиденье лежит чехол от камеры, стопка контактных листов и книга с загнутым уголком, и я наклоняюсь, чтобы прочитать название, и это Бродский, «Часть речи», и я думаю: конечно, Бродский, кто ещё, ты же из тех людей, которые читают Бродского не для того, чтобы цитировать на вечеринках, а потому что он нужен тебе, как нужен воздух, как нужна вода, как нужна правда, которую ты ищешь в каждом кадре.
Роман ведёт молча, и я замечаю, что это хорошее молчание — не то молчание, которое бывает между мной и Максимом, когда он возвращается с Каменноостровского и не знает, что я знаю, и каждая секунда тишины набита враньём, как чемодан — грязным бельём, — а другое, лёгкое, свободное, без напряжения, без необходимости его заполнять, молчание двух людей, которым не нужны слова, чтобы подтвердить своё присутствие, и от этой лёгкости мне становится страшно, потому что лёгкость — это то, чего я не чувствовала очень давно, может быть, годы, может быть, всю жизнь, и я не уверена, что имею на неё право.
За окном проплывает декабрьский Петербург — серый, мокрый, с фонарями, которые отражаются в лужах, как размытые звёзды, — и я ловлю себя на том, что впервые за две с половиной недели смотрю на город не как на декорацию собственной трагедии, а как на город, просто город, в котором живут люди, и не все из них несчастны, и не все из них преданы, и эта мысль такая простая и такая спасительная, что у меня щиплет в носу, и я отворачиваюсь к окну, чтобы Роман не увидел.
— Вы женаты? — спрашиваю я на светофоре, и вопрос вырывается сам, без разрешения, как слово, которое произносишь во сне, — не потому, что я хочу знать ответ, а потому, что мне нужно разрушить эту опасную тишину, эту невыносимую лёгкость, мне нужно вернуть между нами границу, хоть какую-то, хоть из слов.
— Был, — говорит он, и голос не меняется, не тяжелеет, не окрашивается ни горечью, ни облегчением, просто факт, как координата на карте, как дата на снимке. — Четыре года. Она ушла.
— Почему?
— Говорит, что я видел всё вокруг, кроме неё.
Пауза. Светофор горит красным, и мы стоим, и я думаю о том, что его бывшая жена ушла, потому что он не видел её, а мой муж видит всех, всех одновременно — меня, Диану, может быть, ещё кого-то, — и я не знаю, что хуже: быть невидимой для человека, который смотрит на мир, или быть одной из многих для человека, который смотрит только на женщин. И ещё я думаю, что его бывшая жена была неправа, потому что Роман видит — я знаю это по его фотографиям, по его взгляду, по кофе с корицей, который он принёс мне, не спрашивая, — он видит, просто видит иначе, не тем зрением, к которому привыкли люди, которые хотят, чтобы на них смотрели, а тем, которое замечает трещину в фасаде, тень в углу, свет, который падает не туда, — и может быть, его жене нужен был другой взгляд, прямой, в упор, тот, которым смотрят мужчины, когда хотят обладать, а не понять, и она ушла, потому что спутала понимание с равнодушием, а внимание — с контролем.