Телефон звонит. Мамин номер на экране — без фотографии, потому что мама не любит, когда её фотографируют, говорит «камера забирает последнее, что у меня осталось — право быть некрасивой», — и я смотрю на этот номер, и внутри меня происходит что-то такое, от чего хочется одновременно взять трубку и швырнуть телефон в стену, потому что мама услышит, мама всегда слышит, мама — единственный человек на планете, от которого невозможно спрятаться ни за маской, ни за фасадом, ни за голосом, выкованным в три недели вранья, — мама слышит не слова, а то, что между словами, то, что я прячу даже от себя, то, что лежит на самом дне, под бетоном, под арматурой, под всеми моими блокнотами и скриншотами и подписчиками.
Беру трубку на четвёртом гудке — не на первом, как раньше, не с той радостной поспешностью, с которой хватала телефон, услышав её имя, а на четвёртом, потому что мне нужны эти три лишних гудка, чтобы натянуть последнюю маску, самую сложную, самую тонкую, ту, которую я ни разу не надевала для мамы и которая, я знаю, не продержится дольше двух минут.
— Привет, мам.
— Евочка. — Голос тёплый, низкий, с лёгкой хрипотцой, которая появилась у неё лет пять назад и которую врачи объясняют «возрастными изменениями связок», а я объясняю тридцатью годами непроизнесённых слов, которые осели в горле и остались там навсегда, как осадок на дне бутылки, как соль на стенках чайника, как всё, что накапливается, когда не выплёскиваешь. — Как Максим?
Первый вопрос — всегда про него. Не «как ты», не «как дела», не «как здоровье» — «как Максим», потому что для мамы Максим — это моя безопасность, мой якорь, моё доказательство того, что у её дочери получилось то, что не получилось у неё самой, — удержать мужчину, построить дом, не оказаться в пустой квартире с котом и Достоевским, — и каждый раз, когда она спрашивает «как Максим», она на самом деле спрашивает «ты ещё в безопасности?», и каждый раз я отвечала «хорошо», и каждый раз это было правдой, и каждый раз мама выдыхала на том конце провода, тихо, почти незаметно, и этот выдох был выдохом женщины, которая проверила замок на двери и убедилась, что он цел.
— Хорошо, — говорю я.
И впервые за три недели это слово застревает у меня в горле, как кость, как осколок, как тот гвоздь, который я вбивала в себя, читая переписку Максима с Дианой, — «хорошо» не проходит, оно слишком большое для моего горла, слишком тяжёлое для моего языка, слишком лживое для моей мамы, которая прочитала записку «прости, я нашёл себя» и убрала её в ящик, не сказав ни слова, — и я понимаю, что через секунду она услышит эту кость в моём голосе, через секунду она узнает, через секунду всё рухнет, потому что врать маме — это не то же самое, что врать Максиму или Диане, врать маме — это врать себе, а себе я уже не могу, не хочу, не буду.