— Ева. — Пауза. Короткая, ёмкая, та пауза, которой мама владеет лучше, чем словами, та пауза, которая означает: я поймала тебя, не дёргайся. — Я слышу тебя.
— Мам, всё в порядке.
— Ты не плакала, — говорит она, и это не вопрос, это диагноз, это приговор, произнесённый голосом хирурга, который вскрыл пациента и увидел то, что подозревал, — и я замираю, потому что она права, она чудовищно, безжалостно, хирургически права: я не плакала, я не плакала ни разу с того момента как узнала, когда слёзы капали на клавиатуру и я вытирала их рукавом его футболки, — с тех пор ни одной слезы, три недели сухих глаз, три недели контроля, три недели стен и арматуры, и мама услышала это в одном слове «хорошо», в одном «мам, всё в порядке», услышала так, как Роман видит трещину в фасаде, — мгновенно, безошибочно, без права на апелляцию.
— У тебя голос человека, который не плакал, — продолжает она, и в её голосе появляется то, чего я боюсь больше всего на свете, — не строгость, не суровость, не та её знаменитая резкость, от которой вздрагивают продавщицы в магазинах и трепещут соседи, — а нежность, тихая, глубокая, подводная нежность, которая поднимается из такой глубины, что её почти невозможно услышать, и которую она прячет так тщательно, как прячут самое ценное — за иронией, за остротой, за той своей манерой говорить правду в лицо, от которой хочется провалиться сквозь землю. — Это плохой знак. Люди должны плакать, Ева. Те, кто не плачет, — ломаются. Я знаю. Я не плакала двадцать лет, и посмотри на меня.
Я молчу. Десять секунд. Двадцать. Считаю — привычка, ритуал, спасательный круг, — и за эти секунды передо мной проходит вся мама: молодая, в платье в горошек на чёрно-белой фотографии, с отцом, который ещё не ушёл; постарше, с Виктором Сергеевичем на какой-то даче, загорелая, смеющаяся; одна, в пустой квартире, с запиской на столе; ещё более одна, с котом на коленях; и сейчас, на том конце провода, шестидесяти двухлетняя женщина, которая видит людей насквозь — всех, кроме меня, потому что я для неё не человек, я — продолжение, надежда, доказательство того, что не всё было зря, и именно поэтому она так отчаянно хочет верить, что у меня всё хорошо, и именно поэтому слышит ложь раньше, чем я успеваю её произнести.
— Он тебя обидел? — спрашивает она тихо, и в этом «тихо» — не слабость, а та концентрированная сила, которая бывает у людей, готовых убить, — и я знаю, что если скажу «да», мама приедет, и не для того, чтобы утешать, не для того, чтобы гладить по голове и говорить «всё наладится», — а для того, чтобы посмотреть Максиму в глаза тем самым взглядом, от которого вздрагивают продавщицы и трепещут соседи, тем взглядом, который говорит: я пережила двоих таких, как ты, и третий мне не страшен.