Я плачу долго. Так долго, что теряю счёт времени — впервые за три недели не считаю секунды, не считаю вдохи, не считаю ничего, потому что слёзы не поддаются счёту, они текут и текут, из какого-то бездонного источника, о существовании которого я забыла, из того колодца, который, мне казалось, пересох, — а он не пересох, он был завален камнями, заложен стенами, залит бетоном, и мамин голос пробил этот бетон, как отбойный молоток, и вода хлынула, и я сижу на краю ванны и захлёбываюсь собственными слезами, и рёбра болят от рыданий, физически болят, как после долгого бега, как после удара, и эта боль — первая настоящая боль за три недели, потому что всё остальное — злость, расчёт, контроль, маска — было анестезией, обезболивающим, тем самым, о котором я писала в блоге, и я три недели жила под наркозом и думала, что живу, а жизнь — вот она, в этих слезах, в этом вое, в этих рёбрах, которые трещат от того, что я наконец разрешила себе чувствовать.
Плачу обо всём одновременно — о Максиме, которого любила десять лет и которого, оказывается, не знала ни одного дня; о Диане, которая была моей сестрой и которая лежала на моём белье с моим мужем и потом звонила мне по пятницам и говорила «люблю тебя, Ев»; о ребёнке, которого потеряла на девятой неделе и которого оплакала тогда, но, оказывается, не до конца, потому что горе — это колодец без дна, и сколько ни черпай, там всегда остаётся ещё; о маме, которая тридцать лет не плакала и заплакала сегодня по телефону, и её слёзы оказались заразными, как вирус, как пожар, как правда; о себе — о той Еве, которая стояла перед зеркалом в платье цвета ночного неба и была самой счастливой женщиной на свете, и о той Еве, которая сидит сейчас на краю ванны и воет, как раненое животное.
Потом плач стихает — не резко, не мгновенно, а постепенно, как стихает дождь, как стихает ветер, как стихает всё, что не может длиться вечно, — и я сижу на краю ванны, опустошённая, выжатая, с красными глазами и заложенным носом, и чувствую себя так, будто из меня вынули что-то тяжёлое, что-то, что давило на грудь три недели, что-то размером с дом, стеклянный, огромный, мёртвый, — и теперь на этом месте пусто, и пустота пульсирует, и болит, но это хорошая боль, та боль, которая бывает после операции, когда опухоль уже вырезали, а рана ещё не затянулась.
Встаю. Включаю холодную воду. Умываюсь — долго, тщательно, подставляя лицо под струю, и вода ледяная, обжигающая, и я чувствую каждую каплю кожей, каждую — как прикосновение, как щелчок, как возвращение в собственное тело, из которого я выселилась три недели назад. Выключаю воду, поднимаю голову и смотрю в зеркало — в то самое зеркало, в котором три недели назад видела женщину, которую любят, а неделю назад — женщину за маской, а позавчера — трещину, через которую видно небо.