— Это не история, — говорю я, и голос мой звучит тише, чем я хотела, тише, чем привыкла за эти три с половиной недели — недели, в которые мой голос стал моим главным инструментом, моим оружием, моей маской, кованным в разговорах с Дианой, закалённым в поцелуях Максима, отточенным в ночных постах для двухсот тысяч человек. — Это моя жизнь.
Кирилл не спорит. Не уговаривает. Не достаёт из рукава аргументы про тиражи, читательские отклики, социальную значимость, терапевтический эффект, феминистский дискурс, про «вы должны это миру», про «вы не имеете права молчать» — всё то, что наверняка говорили ему маркетологи на утренней планёрке, когда обсуждали стратегию по «Стеклянному дому», с графиками и слайдами, и целевыми аудиториями, и прогнозами продаж. Он просто смотрит на меня — поверх очков, спокойно, без нажима, тем взглядом человека, который прочёл десять тысяч книг и знает, что у каждой истории есть момент, когда автор решает: рассказывать или молчать, — и этот момент нельзя ускорить, нельзя купить, нельзя выторговать.
— Я понимаю, — говорит он наконец. — Договор будет ждать вас.
— Не надо ждать, — отвечаю я и отодвигаю папку обратно к нему, через стол, медленно, аккуратно, как отодвигают от себя бокал, когда больше не хочешь пить, когда понимаешь, что следующий глоток — лишний, что он не утолит жажду, а зальёт что-то важное, что-то, что должно оставаться сухим, как порох, как фитиль, как та часть тебя, которую ты бережёшь для решающего момента. — Я не могу сейчас. Не «не хочу» — не могу. Физически, химически, на уровне костей и лёгких — не могу взять свою жизнь, ту, которая ещё горит, ещё дымится, ещё обжигает пальцы при каждом прикосновении, — и запаковать её в переплёт для чужих глаз.
Я встаю, и стул скрипит по паркету, и этот звук — резкий, неуместный, — разрезает тишину кабинета, как нож разрезает скатерть, и Кирилл тоже встаёт, потому что он из тех мужчин, которые встают, когда женщина встаёт, не из вежливости, а из уважения, того самого, тяжёлого, весомого, которое он умеет показать, не произнося ни слова.
— Я не отказываюсь навсегда, — говорю я, и сама удивляюсь этой фразе, потому что минуту назад собиралась отказаться именно навсегда, собиралась сказать «нет» — окончательное, бетонное, без права на пересмотр, — а вместо этого говорю «не навсегда», и это значит, что внутри, под всеми слоями страха и гордости, есть что-то, что уже знает: эта книга будет написана, эта история будет рассказана, но не сейчас, не сегодня, не в декабре, когда Максим ещё спит рядом со мной и его рука ещё лежит на моём бедре, и Диана ещё звонит по пятницам, и я ещё ношу маску, и стеклянный дом ещё не разбит до конца — он треснул, он осыпается, он уже мёртв, но он ещё стоит, и пока он стоит, я не могу о нём писать, потому что писать о доме, стоя внутри него, — это не литература.