— Я отказываюсь сейчас, — продолжаю, и мне приходится сделать паузу, потому что горло перехватывает, потому что я только что оттолкнула от себя вещь, которую три с половиной недели назад даже не могла представить, — финансовую независимость, голос, который услышат миллионы, признание, что моя боль имеет цену и эта цена — два моих годовых оклада, — оттолкнула, как отталкивают спасательный круг, когда понимают, что умеют плавать, что ноги уже достают до дна, что вода — не враг, а среда, и нужно просто перестать барахтаться и начать дышать. — Потому что если я подпишу это сегодня, через неделю я буду думать не «что я чувствую», а «как это будет выглядеть в книге», и каждый мой шаг превратится в сюжет, и каждая слеза — в тираж, и я потеряю единственное, что у меня осталось, — право проживать собственную жизнь, а не описывать её.
Кирилл Самохин стоит по ту сторону стола, с папкой моих распечаток и договором, который лежит между нами, как граница, как демаркационная линия, как та черта, за которой моя боль перестаёт быть моей и становится продуктом, товаром, «историей, которую узнаёт каждая вторая», — и он кивает, медленно, один раз, кивком человека, который видел тысячу авторов и знает, что лучшие из них приходят не тогда, когда им предлагают, а тогда, когда сами решают.
— Знаете, что отличает настоящую книгу от текста? — говорит он и снимает очки, и не протирает их, а просто держит в руке, и его глаза без очков — усталые, умные, с сеткой морщин, которые появляются у людей, прочитавших десять тысяч чужих жизней и ни разу не написавших свою, — его глаза смотрят на меня так, как будто он видит не меня-сегодняшнюю, а меня-будущую, ту, которая вернётся в этот кабинет через полгода или год, с сухими глазами и прямой спиной, и скажет «я готова». — Настоящая книга пишется не тогда, когда горит, а тогда, когда остывает. Когда ты можешь взять свой пепел в руки и не обжечься. Вы ещё горите, Ева. Придёте, когда остынете. Я подожду.
Он протягивает мне руку — снова крепко, сухо, без церемоний, — и я пожимаю её и чувствую в его рукопожатии не разочарование, не досаду, не «ну и ладно, найдём другую историю», а что-то похожее на одобрение, на тот кивок, которым мастер встречает ученика, принявшего правильное решение, даже если это решение — уйти.
Я выхожу из издательства на Литейный, и декабрь встречает меня мокрым ветром в лицо, и снег лепит по щекам, и город шумит вокруг, огромный, равнодушный, живой, — и я стою на тротуаре — и чувствую себя так, как будто только что сбросила с плеч что-то тяжёлое, не груз, нет, — соблазн, тот самый, который опаснее любого груза, потому что груз давит, а соблазн тянет, манит, обещает, шепчет «возьми, ты заслужила, это твоё», — и я не взяла, и мне одновременно тошно от собственной глупости и хорошо от собственной честности, и эти два чувства сталкиваются внутри, как два поезда на одном пути, и от столкновения рождается что-то третье, что-то новое, чему я ещё не могу дать имени.