В купе было тесно. Полка, на которой ему разрешили сидеть, была жёсткой и пахла старой пылью, кожей ремней и чужим потом. Маленький столик под окном был пуст, если не считать кружки с водой, бинта, запасной обоймы, которую конвоир демонстративно положил не рядом с Рудневым, а ближе к себе, и сложенной газеты, которой никто не читал. Лампа под металлическим колпаком давала слабый жёлтый свет, от которого лица казались восковыми. Окно было занавешено плотной шторой, но в узкую щель иногда прорывалась темнота, более живая, чем свет внутри: мелькали станционные огни, тени столбов, дым, силуэты вагонов, платформа, снова темнота. Напротив Руднева сидел Кравцов. Он снял фуражку, положил её рядом, но шинель не расстегнул и кобуру не отодвинул. Спать он явно не собирался. Курить в купе Ратников запретил, поэтому Кравцов время от времени доставал папиросу, крутил её в пальцах, смотрел на неё с ненавистью и убирал обратно, как человек, которому запретили не удовольствие, а привычный способ удерживать себя в одной форме.
У двери сидел конвоир из людей Ратникова — не местный, молчаливый, с круглым неподвижным лицом и глазами, которые за время поездки ни разу не задержались на Рудневе дольше, чем требовалось инструкцией. Второй конвоир стоял в коридоре. За стеной, в соседнем купе, находился сам Ратников с особой папкой и двумя сопровождающими. Пакет, как Руднев успел заметить при посадке, лежал не на столе, а в кожаной сумке, пристёгнутой к руке одного из сотрудников тонкой металлической цепочкой. Это выглядело почти театрально, но после Берёзовской, тайника Лапшина, протокола Орловой и сводки от одиннадцатого июля Руднев уже не смеялся над такими вещами. В этом мире бумага действительно могла стоить жизни, и если за неё пристёгивали цепь к запястью, значит, кто-то слишком хорошо знал, как легко бумага меняет хозяина.
Сначала они ехали молча. Руднев пытался сидеть ровно, но тело требовало другой геометрии: рёбра болели, спина ныла, голова отзывалась на каждый толчок состава, пальцы под повязками распухли к вечеру и теперь пульсировали в такт колёсам. Врач перед дорогой дал ему порошок и велел растворить в воде, когда боль станет невыносимой. Кравцов, услышав это, спрятал пакетик к себе, сказав, что не будет позволять полезному подследственному травиться неизвестно чем без проверки. Руднев не спорил. После слов Ратникова о «здоровых покойниках после полезных уколов» любое лекарство казалось уже не помощью, а возможным документом без номера, только в иной форме. Теперь он пил простую воду маленькими глотками и терпел. Терпение, как оказалось, было не добродетелью, а единственным доступным видом контроля.