— Спать можете, — сказал Кравцов после долгого молчания. — Я разбужу, если нас начнут убивать.
— Спасибо за заботу.
— Не забота. Если вы свалитесь от усталости в Москве, меня заставят объяснять, почему груз прибыл в помятом виде.
— Груз?
— Ратников сказал — груз. Я теперь человек дисциплинированный.
Руднев посмотрел на него. В слабом свете лицо Кравцова казалось грубее обычного: тени подчёркивали скулы, усталость залегла в складках у рта. Но в голосе было нечто странно примирительное, хотя примирением это назвать было нельзя. Их связь за последние дни стала слишком сложной для простых слов. Кравцов был человеком, который держал его под лампой, выбивал или принимал выбитое признание, мог стать последним лицом перед расстрелом. Он же принёс воду, слушал о мельнице, записывал диктовку об основаниях, сорвал протокол Орловой и теперь ехал рядом как охрана, свидетель и, возможно, будущий обвиняемый, если дело повернётся против всех. Между ними не было доверия. Но появилось то, что в военное время иногда заменяло доверие лучше: знание, что другой уже поставил что-то своё на твою версию и теперь не может отступить без потери лица, службы или жизни.
— Я не усну, — сказал Руднев.
— Все так говорят.
— Вы спали после первой ночи?
Кравцов усмехнулся.
— Я не подследственный с сотрясением.
— Нет. Вы следователь, который вдруг узнал, что его руками почти закрыли чужую схему. Думаю, это тоже мешает спать.
Усмешка исчезла. Кравцов посмотрел на него тяжело, но не разозлился сразу. Это было уже новое.
— Осторожнее, Павел Андреевич.
— Я осторожно.
— Нет. Вы просто теперь думаете, что если пару раз угадали, вам можно говорить всё, что видите.
— А нельзя?
— Можно. До первого человека, который решит, что видеть вы начали слишком много.
Руднев отвернулся к занавешенному окну. За щелью проплыла тёмная станция. Несколько секунд он видел платформу: женщина в платке, сидящая на узле; мальчик, спящий у неё на коленях; солдат с перевязанной головой, прислонившийся к столбу; грузчики, молча перекатывающие ящики; фонарь под жестяным козырьком, закрытый почти до искры. Потом станция ушла назад, и снова была темнота. Андрей Соколов в прежней жизни видел войну на фотографиях, в хронике, в музейных залах, в цифрах, которые казались бесконечными и потому отчасти переставали быть человеческими. Здесь война сидела на чемоданах. Она держала детей, спала с открытым ртом, кашляла в платок, молча смотрела на вагоны, не зная, куда её повезут и довезут ли вообще. И самое страшное — многие из этих людей могли погибнуть не от фронтового боя, не от прямого вражеского удара, а потому что где-то в служебной сводке один узел назовут пригодным, один состав второстепенным, один путь свободным, один склад безопасным. Одна подделанная строка — и целая платформа живых людей превращается в будущую справку о потерях.