Десять лет я вхожу в свою контору первым. Раньше уборщиц, раньше света за окном зимой. Мои люди привыкли, что когда они приходят — я уже за стеклом. Это часть того, что они обо мне думают: что я не сплю, не ем, не живу, что я всегда здесь. На этом многое держится.
Сегодня я вошёл в десять, и зал замер. Не явно — на полсекунды. Кто-то поднял голову и тут же опустил, кто-то переглянулся. Глеб Сторожев опоздал. Маленькое землетрясение в их маленьком предсказуемом мире. Я прошёл к себе, не объясняя, — я ничего никому не объясняю, — и ловил себя на нелепом, давно забытом ощущении: мне было весело. Я опоздал на собственную работу из-за запятой, и мне это нравилось.
Это уже ни в какие ворота не лезло, и я это понимал, и мне всё равно было всё равно.
Она сидела за стеклом, когда я вошёл. Подняла на меня глаза, посмотрела на часы, и в этих глазах — клянусь — мелькнуло чистое, детское торжество, хотя лицо осталось каменным.
— Десять ноль три, — сказала она вместо «здравствуйте».
— Три минуты — это пробки.
— Три минуты — это поражение, — сказала она. —Не размывайте .
Я давно так не начинал рабочий день.
Я много лет строил жизнь, в которой нет лишнего.
Лишних людей. Лишних слов. Лишних привязанностей — за них берут и поворачивают. Я был доволен этой жизнью. Я думал, что чистая, точная, пустая комната — это и есть свобода.
А потом в неё села тихая девочка, которая возражает мне на каждом втором слове, проигрывать которой почему-то приятнее, чем выигрывать у всех остальных, — и я вдруг обнаружил, что моя идеально пустая комната всё это время была просто пустой.
Я не дурак. Я понимаю, что со мной происходит. Я просто никогда не позволял себе таких слов и не собираюсь начинать сейчас, тем более что называть вещь — значит дать ей власть над собой, а власть над собой я не отдаю никому.
Но факт оставался фактом: я ждал восьми вечера. Я, которыйне ждёт ничего .
В тот вечер мы опять не работали толком. Контора опустела, погасли лампы в зале, остались две — над её столом и над моим, и за окном шёл снег. Я заварил чай — свой, правильный, единственно возможный. Она, глядя мне в глаза, залила свою заварку кипятком из кулера, как делают люди, которым нет дела до того, что они пьют. Я смотрел на это с почти физической болью и ничего не сказал, и это молчание — то, как я позволил ей при мне варварски испортить чай и не сделал замечания, — было, наверное, самым близким к нежности, на что я в принципе способен.
Мы говорили ни о чём, и это «ни о чём» было лучшим, что случалось со мной за годы.
Я спросил её про детство. Не из стратегии — мне правда захотелось знать. Это само по себе было ново: мне захотелось знать про живого человека.