— Я не умею принимать гостей, — сказал он почти виновато. — У меня их не бывает.
— У меня тоже, — сказала я. — Так что мы квиты.
Он улыбнулся. И первый час был… хорошим. Был просто хорошим, без всякого второго дна. Мы пили вино, смотрели на город, говорили глупости, как на том корпоративе, и я опять дважды засмеялась вслух. Я ловила себя на том, что мне не хочется никуда. Что я могла бы сидеть вот так, в двух лампах, рядом с этим человеком, очень долго.
Это была ловушка, которую я расставила сама и в которую сама же попалась.
Ближе к полуночи он замолчал.
Долго смотрел в окно, на свои три этажа — я знала уже, что это его привычка, его молитва, его счёт. А потом сказал, не поворачиваясь:
— Я никому это не рассказывал. Целиком. Десять лет.
И я поняла, что сейчас будет, и у меня всё внутри застыло, потому что я десять лет шла к этой минуте — и десять лет не знала, что приду к ней вот так: рядом, в двух лампах, с бокалом, почти счастливая.
— Не рассказывайте, если не хотите, — сказала я.
Я сказала это искренне. Впервые за всю операцию я не хотела, чтобы он говорил. Я боялась того, что услышу. Не потому, что не знала, — потому что знала.
— Хочу, — сказал он. — С вами — хочу. Вы единственный человек, при котором мне не надо… — он поискал слово, — …держать осанку.
И рассказал.
— Нас было четверо, — начал он. — В тринадцатом году. Я, и трое, на чьи этажи я теперь смотрю. Мне был двадцать один. Я только закончил институт. Я был им нужен, потому что у меня были связи — отец, его имя открывало двери. У них были деньги, идея, злость. Хорошая команда. Мы за два года выросли в десять раз.
Он говорил ровно, как человек, который рассказывает не впервые — себе. Себе он это рассказывал тысячу раз, я слышала это по гладкости.
— На третий год был большой проект. Государственный. И я там допустил одну неточность.
Одна неточность.
Я смотрела на его лицо и слушала, как он называет это так. Одна неточность. Два слова. Я знала, что стоит за этими двумя словами, до последнего рубля, до последнего дня, до последней папиной строчки в последней папиной тетради, где он считал, сколько ещё продержится. Я знала это наизусть. А он называл это «одна неточность» и верил в это.
— Я был молодой, — продолжал он. — Я тогда считал, что некоторые вещи можно обойти. Что если конструкция запутанная, можно срезать угол так, чтобы цифры сошлись, а ответственность ушла туда, где её не так жалко. Я ошибся. Северов разобрался. Вызвал меня, разложил бумаги и дал выбор: уйти самому — с четвертью доли, или они меня вытолкнут — и тогда ничего, и несколько лет очень некомфортной жизни.