Удивительно, но именно в этом состоянии я стала предельно ясной.
Наутро я сама позвонила школьному психологу, потом классной, потом няне, потом маме. Составила план, как мы на ближайшие недели вообще перестраиваем быт детей. Кто забирает. Кто привозит. Кто имеет право подходить. Что Лиза и Гриша должны говорить посторонним. Кого из взрослых сразу звать. Где усиливаем охрану. Как разговариваем с детьми так, чтобы не напугать их ещё больше, но и не врать. Я ходила по дому с блокнотом и ощущением, что у меня внутри больше не женщина, а кризисный штаб.
Марк, конечно, приехал без приглашения. С пирожными, злостью и настроением вдовы на тропе войны.
— Ну, — сказал он, входя, — я надеюсь, мы кого-то уже закапываем.
— Пока только юридически.
— Скучно. Но ладно.
Он сел напротив меня на кухне и долго молчал, глядя, как я механически размешиваю давно остывший чай.
— Ты как? — спросил он наконец.
— Плохо. Очень плохо. Но функционально.
— Это худший вид «плохо».
— Угу.
Я подняла на него глаза и вдруг поняла, что если сейчас не скажу вслух то, что крутится у меня в голове, оно там зацементируется.
— Я устала быть сильной, Марк.
Он даже не пошутил. А это у него уже почти форма экстренной помощи.
— Тогда не будь сильной со мной.
И меня прорвало.
Не истерикой. Не красивыми слезами. Нормальным, взрослым, вымотанным признанием.
— Я люблю его, — сказала я. — Всё ещё. Очень. И иногда мне кажется, что это уже не любовь, а пожизненный срок с элементами добровольности. Я люблю его, когда он держит Варю на руках. Когда спорит со мной о школе Лизы. Когда молчит правильно. Когда смотрит на меня так, будто я всё ещё чудо. Когда говорит правду, даже если она режет. Но я же не идиотка, Марк. Я помню всё. Ту кухню. Тот чек. То видео. Её лицо. Его руку на её талии. Все слова. Все запахи. Все ночи, когда я думала, что сдохну от унижения. И иногда мне страшно, что я так и проживу остаток жизни между любовью и памятью. Просто научусь красиво балансировать.
Марк медленно вздохнул.
— Алис. Может, в этом и нет позора.
— В чём?
— В том, что большая любовь после большой боли не становится стерильной. Может, зрелость — это не «я всё забыла и теперь сияю». Может, это «я помню и всё равно выбираю, но уже не из слабости».
Я молчала. Потому что именно это и было самым трудным. Не простить. Не уйти. А признать, что любовь не стала чище после катастрофы. Она стала сложнее, темнее, глубже, взрослее. И да, в ней теперь навсегда жила память. Но, возможно, это не делало её фальшивой. Только невыносимо настоящей.
— И ещё, — добавил Марк. — Ты всё время думаешь, что финал должен быть прощением. А вдруг финал — вообще не про это? Вдруг он про то, что вы оба наконец перестанете жить в режиме наказания? Ты — себя за то, что осталась. Он — себя за то, что однажды был кобелём с корпоративной картой. И начнёте жить как люди, а не как музей собственного кризиса.