Здесь она врач. Шьёт нас, когда мы разваливаемся на куски. У неё руки холодные, но пальцы ловкие, и она не дёргается, когда крови много. И еще она пахнет травами. Мятой. Сухой, горькой мятой, как от тех мешочков, что бабки в церкви продают. И ещё немного — молоком.
А ещё я знаю, что она уродливая. Ну правда.
Это не зло, а так, факт. Бывает же так. На левой щеке у неё шрамы. Глубокие, тяжёлые, розовые и белые, как будто кто-то плеснул ей в лицо кипятком. Ожоги. Когда она улыбается, один шрам натягивается и делает улыбку кривой. Она этого не замечает. А может и знает, привыкла. Это с детства, парни рассказывали. Она вроде чудом и горящего дома спаслась. А остальные все ее погибли. Жаль девчонку. Так-то она хорошая — молчит все время, строгая, но дело знает. И еще видно, что переживает за каждого.
Я должен был бы отворачиваться. Я привык отворачиваться от такого — от людей со шрамами, с болезнями, с тем, что нельзя починить. Привык уже, что мир — это дерьмо, и люди — это дерьмо, и если ты выжил — ты не должен смотреть на тех, кому хуже.
Но я смотрю.
Сука, я смотрю на неё каждый раз, когда она появляется в зале. Стою и смотрю.
Она напоминает мне одну девчонку.
Мне тогда лет десять было, может, олиннадцать. Приют. Серые стены, серый двор, серая еда, от которой тошнило.
Ее привезли однажды — рыжая. Тощая, как эта наша врачиха. С веснушками. И такая же пугливая. Плакала все время.
Я с приюта мало помню. То, что дрался все время, и то, что она плакала. Вот это и сошлось. Меня старшие побили. Сильно. Я заныкался в сарае с какими-то старыми лопатами и пауками. Больно было — аж выть хотелось. Это я помню. Точно. А как эта рыжая подошла — не помню.
Я хотел послать её на хуй. Но не послал. Она постояла, посмотрела на меня, скрючившегося. И ушла. А потом вернулась. Её глаза были такие же — испуганные, но упрямые. Она боялась меня, но всё равно подошла, платком кровь вытерла. И села рядом. Мы не говорили.
Потом её удочерили. Через месяц что ли. Я стоял у ворот и смотрел на машину, которая увозила её. И мне хотелось выть. Не потому что я любил её. Я просто понял, что, блядь, она была единственной, кто посмотрел на меня, как на человека. А не как на зверя.
Я потом не видел её больше никогда. Даже имени её не помню. Только рыжие волосы. И запах. Она пахла хлебом почему-то.
И вот теперь я стою в этом вонючем зале и смотрю на другую рыжую. И мне снова хочется выть.
Сжимаю кулаки и делаю вид, что разминаю кисти.
Шаг в сторону коридора. Глаза поднимаю — стоит.
Рыжая стоит у входа в свою комнату. Спиной ко мне. Халат белый, на плечах выцвел, видно, старый. Она тянется к полке, которая висит высоко, и не достаёт. Перекатывается на носки, смешно так, неуклюже.