Об аварии не говорили. Не потому, что нельзя, — добавить было нечего. Третья подряд, та же часть трассы, и когда в дальнем углу комнаты уронили вполголоса «и опять по нашей части», без подлежащего, без вопроса, ни один карандаш в комнате не остановился. Аркадий поймал это и подержал в руках, как держат деталь с непонятной маркировкой. Год назад первая такая весть остановила бы комнату. Люди стояли бы у столов, не зная, куда деть руки, и кто-нибудь обязательно пошёл бы курить и вернулся, ничего не выкурив. Теперь беда приходила по расписанию, и под неё, как под всякое расписание, уже была заведена своя колея. Те же спины над теми же досками; только разговоров в комнате стало меньше на одну тему — на ту, о которой говорить было нечего.
Он стоял у доски и вёл линию по чистому ватману со стендовыми осями — частота внизу, амплитуда по вертикали, поле под будущие замеры. Рука не сбилась. Он отдельно это отметил. Вчера вечером, когда сказали, рука тоже не сбилась, и сердце не сделало того лишнего удара, который делало в апреле и потом в сентябре. Третью машину он потерял раньше, чем её собрали. Первый раз ещё летом, над кривой раскачки; второй — осенью, когда сводил отчёт и видел, что в железе ничего поменять не успеют. К декабрю на её месте у него внутри стояла графа, давно заполненная, и вчерашняя весть легла в неё, не задев краёв. Знание съело удар. Осталось притупление, и покоем оно не было: покой не приходится проверять по руке, сбилась или нет.
Он довёл линию до края поля и отступил от доски. Какое-то время смотрел не на ватман, а на собственный карандаш — как смотрят на прибор, показания которого не нравятся. Прибор работал исправно, в том и было дело. Где-то в нём самом, рассуждая по-инженерному, стоял контур обратной связи, который полагалось бы проверить: вход — гибнет машина, выход — ничего. Такой протокол он завернул бы любому смежнику. Себе завернуть было некому, и он вернулся к осям.
Разбор шёл где-то наверху, и в комнату он не дошёл ни голосом, ни пересказом — дошёл последствиями. К понедельнику на столе у Семихатова лежали списки работ по устранению автоколебаний, и он раздавал их с утра по фамилиям, не поднимая глаз от разнарядки. Кому-то перечёркивал старую тему и вписывал новую тут же, при человеке, своим мелким почерком. Сроки в списках стояли такие, что комната прочла их молча и в тот же день перешла на вечерний ход: лампы с четырёх, домой затемно.
У двери появилось расписание ночных пропусков, и первым в нём записался расчётчик из дальнего угла — у него сходился контур, который не хотел сходиться днём. Буфет стал закрываться позже, и об этом узнали раньше, чем о новом графике совещаний. К среде появились пересменки: уходя, оставляли на кульмане записку для ночного — что считано, где остановился, что не сходится. Записки писали телеграфно, без обращений, и читали стоя, не снимая пальто. Никто не объявлял аврала. Он наступил сам, как наступает зима: по одной примете в день, пока не оказалось, что иначе уже не помнят.