— У нас на неделе ревизию затеяли, — Светлана подкладывала ему, не спрашивая, хочет ли. — После вашего аврала спохватились, что полсклада реактивов извели на ваши анализы. Велели всё пересчитать и переписать. Сижу третий день, считаю склянки.
— Сошлось?
— Где сошлось, где нет. — Она подвинула ему хлеб со своей стороны. — Один пузырёк лет десять как пустой стоит, а в журнале живой, по описи. Я спрашиваю — как же так. А мне: пусть стоит, опись не велено трогать. Так и держим: на полке пусто, в журнале полно. У вас на чертежах, поди, такого не бывает.
— Бывает, — Аркадий усмехнулся. — И у нас бумага иной раз полнее полки.
— То-то и оно. — Она отщипнула корку, обмакнула в подливу. — А заведующая ходит за мной с амбарной книгой и вздыхает так, будто это я те реактивы выпила. Под расчёт, говорит, пойдём, если недостача. Я ей: Анна Петровна, какая недостача, всё вашими же требованиями расписано, авралом и подписано. — Светлана повела плечом, передразнивая чьё-то начальственное недоверие, и в этом коротком движении усталости недели было больше, чем в словах. — Завтра опять считать. Полки до потолка, а стремянка одна на всю лабораторию, и та хромая.
— А у вас дошло, — она прибрала крошки ребром ладони. — В газете писали, всем вслух читали. Это и твоё там?
— И моё немного. По моей части без замечаний.
Большего она не спросила. Про работу он всегда говорил ровно столько, и она давно не лезла дальше; ей хватало, что он дома и ест сидя, а не на ногах.
Он слушал, как она рассказывает своё, и думал, что вот этого у него весь декабрь не было: её дня, склянок, хромой стремянки, Анны Петровны с амбарной книгой. Был только его собственный день, навылет, и её он заставал спящей. Теперь они сидели, и он узнавал заново, как идёт её неделя, и это было нужнее любой сводки с трассы.
Потом пили чай — крепкий, с её смородиновым вареньем, что варилось ещё летом и береглось до случая; и за чаем разговор сам собой сошёл на тихое, на пустяки, какими и держится дом.
Баян стоял на балконе с осени, в чехле, отцовский, привезённый ещё на свадьбу. Аркадий вынес его, обмёл с чехла иней, сел на табурет у стола. Он не умел играть — то есть он, тот, кем он был до всего, играть не умел; а руки умели. Пальцы сами легли на кнопки, нашли мех, развели его — и из старого инструмента вышло несколько верных тактов, неуклюже, с запинкой, но верно, какой-то простой довоенной вещи, которую он отродясь не слышал и которую руки знали наизусть. Прежний Аркадий, тот, чья это была кожа, играл, должно быть, по вечерам, для своих, под эти самые лады; и теперь его руки доигрывали за нынешнего то, чего нынешний не умел. Аркадий повёл мелодию дальше, сбился, поймал снова, бросил. Получалось коротко и неловко, и оттого — по-домашнему. Звук был стариковский, сипловатый на разжиме, и заполнял комнату по-старому, по-доброму, как звучал он, должно быть, и до войны, при отце.