— А причина? — это уже инженер из угла, негромко, через весь зал.
Молодой инженер замялся, ещё раз заглянул в записи.
— Из первых данных, колебания. Продольные, по всей машине.
Инженер из угла медленно опустился обратно на стул и больше ни о чём не спрашивал. Дачник вернулся к своему месту, но садиться не стал — стоял, держась за спинку стула, опустив взгляд в пол. Слово было произнесено, и каждый в зале укладывал его по-своему: для дежурных это была сорвавшаяся работа, потерянная машина, скверная сводка, какие в этом деле случаются, — тяжело, но в порядке вещей. Для одного Аркадия за ним стояло не то, что и такое порой бывает, а то самое, чего он прождал весь день и не сумел отвести.
Аркадий не двинулся. У него в груди что-то медленно опустилось и встало на новое, неудобное место. Продольные колебания по всей машине — это и было то, что в их группе между собой звали автоколебаниями: не отказ узла, не лопнувшая магистраль, не сдавший прибор, который можно отыскать, выделить, заменить, а раскачка, которую родила вся конструкция разом — тяга, баки, корпус, всё вместе, в общем своём резонансе. Он знал, что её родило, и знал, что искали её не там и не так. Зимой машину разбирали узлами, по приборам, по чертежам, по отдельным линиям, и в этом разборе её увидеть не могли, потому что в узлах её и не было: она жила не в узле, а между узлами, в самой машине, взятой как целое. Тогда об этом сказать не дали — не вдруг это считается, обходились без него. Теперь оно лежало вон там, в том блокноте, тремя словами, и за этими тремя словами стояла разнесённая на куски машина и весь труд, что в неё вложили, и месяцы, и люди, и деньги, которым он даже счёта не знал.
Он молчал; внутри не было ни торжества предсказателя, ни облегчения, ни того подлого тепла, которое будто бы должно греть угадавшего. Он не угадал — он помнил, а помнить чужую беду наперёд и не суметь её отвести было не правотой, а чем-то таким, чему он не знал названия и не искал. Правота, доставшаяся вот так, ничего не стоила сама по себе и весила при этом больше, чем он мог унести. Он повторял себе одно: считать не считал, права голоса не имел, отвести не сумел, — и от этого тише держался. Чем крупнее было то, что случилось, тем тише надо было держаться, и он держался тихо, опустив глаза на свою закрытую тетрадь, в которой за день так и не появилось ни строчки.
Семихатов отошёл от столика к окну и постоял там, глядя во двор, на голые липы и длинные лужи, потом обернулся. На Аркадия он взглянул не сразу — сперва на свои бумаги, на стол, будто что-то искал на нём, — и только после этого перевёл взгляд. Что в этом взгляде было, Аркадий не разложил бы словами: не извинение, до извинения было далеко, и не теплота. Скорее признание факта, который теперь уже никуда не денешь. Семихатов знал про ту его записку — узнал тогда же, когда между ними и закрылась дверь. Знал, кто что писал и кому не дали договорить. И вот сводка лежала в блокноте, и они оба её слышали, и между ними висело то, чего ни один, ни другой называть не станет. Семихатов открыл было рот, потом передумал и не стал ничего говорить вслух; молча вернулся к столу и сел, придвинул к себе чистый лист и стал что-то набрасывать — кому звонить, кого поднимать. Трещина между ними от этого не затянулась. Она просто на время ушла под общую работу, как уходит под воду камень: его не видно, а он там.