«Вот скажи, Клочок… Нет, ничего не говори. Твою ж мать! Твою ж мать!»
— Хотели этой ночью уйти, да не успеем, — низким шёпотом громыхнул старик. — Нам бы денёк отсидеться до следующей ночи. Устроим?
Косарик рассеянно кивнул. Чего ж не устроить? Можно. Всё ковыляют перед глазами изъязвлённые моровые, бредут, ровно ожившие трупы, еле ноги передвигают. Лица уже даже не белые — синие с прозеленью, дыры в щеках с яблочко, зубы видно, раны истекают дурнотной жижей и в нос шибает мертвечиной. А Липок, будто нарочно, встал в стороне, и вся вереница ползёт мимо светоча.
— Пора. К питьевой воде не подпускать. Бить косами. Всех сжечь. Пошёл…
Она так и не выжила. Ночная тишина. Когда городские били моровых, орали так, словно биться выпустили на раскалённый противень. Страшно же, твою мать! Косишь, ноги бедолагам подрубаешь, вроде и жалеть должен — не по своей воле пошли, да и нет её больше, своей воли — но всё равно жутко. И даже не человек против тебя — сама смерть: глядит моровой, ровно не косарь против стоит, а слюдяное оконце, а полоснёшь по ногам, ну хоть бы что-то в потухших зенках полыхнуло, ну хоть бы остатним огоньком блеснуло, ровно зола на прощание. Ни-че-го. Сам себя накручиваешь, на горло берёшь, пугаешься собственного рёва и орёшь ещё громче.
Стеной встали перед колодцами: а их вышло четыре на прибрежную улочку, хотя на самом деле всех порубили на подходе ещё к первому, во дворе Косарика. Впрочем, не всех: когда стали считать да стаскивать жуткий покос для сожжения, с удивлением обнаружили на прибрежной тропе шагов за сто до косариковых хором полтора десятка моровых, славно укороченных с обратной стороны: на голову. Кто-то хладнокровно, одного за другим располовинил пришлых, только неравными вышли те жуткие половины. Уже утром, при солнечном свете кривобокий вёл за собой стражу во главе с Корягой, показывая, где приметил жутких гостей, а вдоль дорожки валялись трупы: головы справа, туловища — слева. Какое-то время сотник смотрел на остатки пиршества чьего-то меча, а потом, глядя на Косарика в упор и тяжело катая челюсть, процедил:
— Ладью в погоню отставить.
Вся храбрость, что оставалась у кривого после сшибки с моровыми, теперь едва не слетела, чисто пыль под метёлкой. Коряга страшный. Глядит, сузив глаза, и если кто-то может накрутить ливер на один только взгляд, не доставая кривого страшного ножа — это он. Смотрит, и внутри опускается всё, что ещё не ухнуло от ужаса ночного покоса. Ага, вот сейчас, когда княжеский воевода огроменным кулаком сгреб ворот Косариковой рубахи и навис, чисто утёс над грязной лужицей у своего подножья, сделались видны рубцы на щеке под бородой. Широкий нос перебит, а на запястье безобразной змейкой вьётся странный рубец — никак не взять в толк, что оставило такой след, но точно не клинок.