— Да чего хвастаться, деда, — Безрод зачерпнул из ведра сам, с наслаждением нырнул в ладони. — На лицо красивая, а титьки против моей — тьху. Да ещё дура.
— Дура?
— Ага. Как найдёт на неё, начинает блажить, аж глаза вылезают. Орёт: «Фессель, Дуртур, фессель!»
Стюжень так и замер с ладонями, полными воды. Уже сквозь пальцы сочилось, бежало на сапоги, а старик всё смотрел на Безрода, даже не моргал. Да что не моргал — верховный дышать забыл.
— Нашёл? — прошептал он на излёте дыхания. — Нашёл?
— Ну, если только беременные страдалицы по тухлятине не сбиваются тут в косяки.
— Как отыскал?
— Вчера Кессе к хозяюшке прибежала. Что-то лопочет, аж горло выскакивает. Ничего не понимаю, но «фессель» звучало через раз. Они на улицу, я за ними.
— И?
— Дуртур её в домишке поселил, на отшибе, соседей — никого.
— Ну?
— Наши две, видать, её подруги сызмальства.
— Ну? Да что из тебя каждое слово тащить приходится? Старое решил вспомнить, бирюк?
Сивый тяжело вздохнул, усмехнулся, виновато развёл руками.
— Вчера ночью к мяснику вломились, мало с ложницы не подняли. Догадаешься, зачем?
— Тухлятинки прикупить?
— Ага. Я их мог и на перестрел отпустить. По запаху нашёл бы. А знаешь, как несли?
— Как?
Сивый отставил правую руку вперед, левой зажал нос и зажмурился, отвернувшись.
Старик расхохотался.
— Это ж как на падаль должно было пробить, чтобы вся Хизана узнала? И мужу плешь проела, так, что тот дружинных на ноги поднял, и подругам пожалилась.
— При ней всегда трое.
— Семь плюс три от начала времён десять, — кивнул старик. — Вот почему последних троих никак отловить не могли. Они при ней состоят и меняются никак не чаще раза в четыре дня. Значит, говоришь, вчера его там не было.
Сивый покачал головой. Не было. Старик щёлкнул пальцами.
— Появится. Беременная баба — снедь особая, иных за уши не оттащишь.
Безрод едва заметно усмехнулся, опустил взгляд на рубаху. Верна сама вышивала, никому не доверила. Благоверная бывала иной раз тёплой, в другой раз горячей, а когда Снежка носила, и вовсе кипяток по жилам струился, и в глаза смотрела так, думал собственные гляделки лопнут. В один из дней сдуру порезалась, так стол едва не воспламенился, когда красным извозила. Чуть пар не пошёл, да палёным деревом чудом не запахло. Был бы стол живым — убежал бы со всех четырёх ног, словно перепуганный конь. Дурында. Стояла да таращилась в никуда, у самой кровь течёт, а она в дали дальние взгляд услала, ждёт когда вернётся. В какие-то поры собою разбрасывалась настолько щедро, что опасливо делалось — не успеет ребят на ноги поставить, дотла сгорит. Там, где другая плошку вровень с краями наполняет, эта — с горочкой, хоть возьми за плечи, тряхни так, чтобы зубы застучали, посмотри в глаза, да самую малость подморозь. Всё с лишком, с горочкой, будто за прошлое виноватится, избыть чувство вины не может. За Гарьку прощения просит, уверена — не своё место заняла, украла чужое счастье. Молчит, конечно, ни словом не обмолвилась, но тут и не нужно быть семи пядей во лбу. Тоже не дураком у отца родился. Побоище на поляне часто видит, может какие-то другие рубки — всего не говорит, но когда одна скиталась, видать, тоже повидала всякого: в иные ночи аж трясти начинает. Откроешь незаметно глаза — сидит, в одеяло завернулась, голова опущена, плечи мелко-мелко ходят и рукой держится, будто тепла просит, а у самой ладошка чисто ледянка. Дурында, всё не как у людей: когда кровь кипит, а когда леденит, ровно сугроб. А утром — ни слова, и снова на тебе с горочкой: взгляда, прикосновения, улыбки. Чужое счастье…