Шипение баллона прекращается.
Кир снимает трафарет вверх, чтобы не смазать сырую краску, и на баке стоит законченное слово целиком. Он опускает баллон на бетон рядом с рюкзаком, садится прямо на пол, спиной к колесу ямахи, и Пегас тут же переползает к нему на колени и сворачивается там, и Кир кладёт исчерченную краской ладонь ему на бок.
Он молчит долго, дольше, чем молчат, когда нечего сказать, и я понимаю, что он решает, открывать ли вторую дверцу.
— Я свою запер, — говорит он наконец, глядя не на меня, а на ровно вздымающийся бок щенка. — В двенадцать. Когда отца не стало. Решил, что раз от неё столько боли, проще без неё совсем. И запер.
Лабрет щёлкает о зуб.
— Я с пяти лет за фортепиано. Отец сажал. Сначала из-под палки, потом сам не отлипал. У меня в голове музыка шла постоянно, фоном, я её ловил и записывал. — Он смотрит на свои длинные пальцы, испачканные в белой краске, и медленно сжимает их в кулак, разглядывая, как они слушаются. — А когда я ту штуку выключил, музыка ушла вместе с ней. Сел за инструмент через полгода после похорон, положил руки на клавиши и не услышал ничего. Внутри ровно ничего. Не печаль, не пусто даже. Просто нет сигнала. Как будто отрезали провод, по которому оно приходило.
Я не двигаюсь. Лампа тянет ноту.
— Год не подходил. Думал, перегорел, пройдёт. Не прошло. — Он гладит щенка, и движение у него механическое, будто рука работает отдельно от того, что он говорит. — Я тогда понял, чего на самом деле боюсь. Не боли. К боли привыкаешь. Я боюсь, что эта тишина внутри — навсегда. Что я сам сломал то место, откуда оно приходило, и теперь его не починить, как ни старайся.
— Но ты сейчас играешь, — говорю я. — Мила скидывала.
— На заказ. — Уголок его рта дёргается, не в улыбку, во что-то суше. — Аранжировки, подложки под чужие ролики. По нотам, по референсу, чисто, ровно, заказчики довольны. Это руки помнят. Руки никуда не делись. — Он впервые поднимает на меня глаза, и в них то самое выключенное, о котором он говорит, видно изнутри. — А для себя не выходит. Сажусь без задания, без чужой мелодии перед глазами, и опять ничего. Тишина. Руки знают как, а изнутри ничего не идет.
Пегас вздыхает у него на коленях, и Кир замолкает, и я слушаю, как далеко за воротами проезжает машина, и стихает.
— Стримы Милы немного раскачали, — говорит он тише. — Как она поёт. Ты знаешь, она поет не профессионально, но так, будто ей всё равно, кто слушает, и в этом что-то цепляет, какой-то провод внутри дёргается, который я считал перерезанным. После её эфиров я снова стал слышать. Чуть-чуть. Хватает на мелодии в голове. На большее пока нет.