Она отодвигается ровно настолько, чтобы видеть моё лицо, и в её мокрых зелёных глазах нет ни стыда, ни жалости к себе — что-то жёсткое, собранное, будто она отплакала всё лишнее и осталось только рабочее.
— У тебя серьезное лицо, — говорит она, и в голосе не обида, а узнавание.
— Я думаю.
— Очень неожиданно. Вслух, пожалуйста.
Выдыхаю. Беру её руку и поднимаю между нами, и она смотрит на собственные пальцы — на вибрацию, которую не может остановить, — и я вижу, как меняется её лицо, как понимание ложится поверх всего остального.
Она молчит, глядя на свои пальцы. Не отнимает руку.
— Я хочу тебя, — говорю, и голос выходит глуше, чем рассчитывал, и мне приходится сглотнуть, потому что следующие слова важнее, и я боюсь, что она услышит не то. — Мне нужно, чтобы ты это знала, потому что то, что я скажу дальше, может прозвучать иначе, а я нахожусь в полярно противоположной точке от «не хочу», и сегодня это…
— Бой через две недели, — говорит она.
Я замолкаю. Она смотрит мне прямо в лицо, и по нему проходит что-то быстрое и ясное — не обида, не разочарование, а расчёт бойца, который считает раунды.
— И мне нужны ровные руки.
Выдыхаю — длинно, всем телом, и плечи опускаются, и воздух возвращается в лёгкие, потому что она поняла раньше, чем я договорил, и мне не пришлось произносить те слова, которые звучали бы как отказ, хотя отказом не являются.
— Да.
Она ложится мне на грудь, и её пальцы, всё ещё подрагивающие, находят место над моим сердцем. И я закрываю глаза.
— А потом?
— Потом я буду всем, кем ты захочешь. И мы будем разбираться с этим без спешки и без «я в порядке», и если на это уйдёт месяц или год — не важно. Нам некуда торопиться.
— Обещаешь?
Открываю глаза. Её лицо в десяти сантиметрах, глаза зелёные и мокрые, и в них — то, от чего болит сердце, и от чего хорошо одновременно.
— Клянусь.
Глава 36. Рина: Пингвин
Первая неделя после той ночи похожа на новый вид спарринга, в котором оба бойца договорились не бить, но никто не отменил притяжение перчаток к чужому телу, и каждый раунд — это искусство промахиваться нарочно, осознанно и болезненно, и к концу дня я вымотана этим искусством не меньше, чем десятичасовой тренировкой.
Утром он готовит завтрак, пока я в душе, и к моему появлению на кухне на столе уже стоят две тарелки, и мы едим друг напротив друга и разговариваем о вещах, которые ничего не весят и ни к чему не ведут, — о погоде и о том, что Пегас опять сжевал тапок, и о том, какой процент жирности у молока в холодильнике, — и эти невинные разговоры требуют от нас обоих больше усилий, чем молчание, потому что воздух над столом гудит от подтекста, и мы оба делаем вид, что не слышим.