— Стоп. Левая рука, уводишь локоть.
— Проблема никуда не делась, Вознесенский. Ты меня раззадорил, а разрядки не дал.
Говорю в мешок, не поворачиваясь, потому что уши горят. Он молчит секунду, и я слышу щелчок ручки: привычка, когда мозг перебирает варианты ответа и отбраковывает.
— Я боялся, что ты зажмешься. С зажимами работать сложнее. Ты на удивление спокойно перенесла этот... инцидент.
Инцидент. Он произносит слово осторожно, укладывает его между нами бережно. Триггер, каменное тело, пустые глаза, тёмная комната, которая ворвалась в его руки и всё погасила — инцидент. И от его осторожности в груди тепло, а от самого слова — злость, тупая, привычная, направленная не на него, а внутрь.
— Я не позволю этой дряни определять меня.
Хватит. Перемычку выбьет снова — вставлю снова. Столько раз, сколько нужно.
Он кивает. Коротко, одним движением.
Мешок покачивается между нами. Пауза, в которой слишком много воздуха, и этот воздух заряжен всем, что случилось в тренерской, и мы оба делаем вид, что дышим нормально.
— К тому же сложно оставаться собранной, когда не можешь перестать представлять своего тренера голым и... делающим определённые вещи.
Говорю шепотом и прикусываю губу, потому что сказала это вслух, в зале, среди бела дня. Жар бьёт по лицу, но я не отвожу глаза. После его признания, после «гигантского чувства» и «Эйфелевой башни» — прятаться глупо. Он мне отдал всё. Я могу отдать хотя бы это.
Его брови чуть приподнимаются над оправой — легкое недоумение, настоящее, не просчитанное, и мне нравится, что после всего, что между нами было, я всё ещё могу его удивить.
— Желания твоего тела и твоя фантазия делают картинку слишком... кинематографичной. В реальности всё прозаичнее.
И вот тут я понимаю, что он не видит. Правда, искренне не понимает, что он из себя представляет и что делает со мной одним фактом присутствия в комнате. В его голове есть биохимия — кортизол, окситоцин, подавленное либидо, которое нашло выход, — и он решил, что моё тело, впервые получившее разрешение хотеть, просто выбрало подходящую мишень, и мишенью оказался он, и с тем же успехом мишенью мог быть кто угодно. Но это не так, и я ему об этом уже говорила.
Он не понимает. Стену, за которой я пряталась с тринадцати лет, не биохимия проломила. Её проломил он — конкретный, штучный, единственный, — контейнерами с гречкой и блокнотом, и голосом, который опускается на дно, когда он забывает притворяться, и руками, которые останавливаются, когда я каменею. Никакая другая мишень этого не сделала бы. Только он.