Марина вздрагивает. Имя, которое связывает нас.
— Миша знал отца по федерации. Он пришёл, посмотрел на меня, потом на отца, и сказал: уладит вопрос, но отец передаст меня ему. Тренировки, режим, всё. У отца не было выбора — альтернативой было уголовное дело.
— И Миша тебя вытащил, — говорит Марина, и это не вопрос, а констатация, и в её голосе понимание, которое заполняет купе теплом.
— Вытащил. Не за день и не за месяц, долго и тяжело, с откатами и срывами и ночными звонками, когда я не мог спать и звонил ему в три часа ночи и просто кричал от злости, и он молчал в ответ. Он научил меня дышать заново и думать заново и быть человеком. Или его подобием, — последние два слова выходят с сухой усмешкой, Мишиной заслугой, потому что до него я не умел ни улыбаться, ни смеяться над собой.
Тишина. Колёса и дыхание.
Я сижу и думаю о том, что никогда в жизни не говорил так много о себе. Даже с Мишей это выходило урывками — по фразе за тренировку, по полслова за пробежку, и собралось в целое только через годы. А здесь — вагон ночного поезда и жёлтая лампа и девушка напротив с мокрыми яростными глазами. И мне становится легче — не «хорошо» и не «правильно», а именно легче, как когда несёшь что-то тяжёлое очень долго и ставишь наконец, и руки дрожат, и плечи не помнят, каково это — без груза. Будто кто-то приоткрыл окно в комнате, которое было заколочено двенадцать лет. Мне нужно было, чтобы она знала. И мне нужно было сказать это вслух, в пространство, где меня слышат.
— Миша хороший. — Танин шёпот сверху.
Я киваю.
— Хороший.
— Ты тоже хороший, Марат.
— Ладно. Спи.
Таня возится наверху, Пегас вздыхает, и через пять минут дыхание ребёнка выравнивается, и на этот раз она спит по-настоящему.
Марина сидит, прижав кулаки к бёдрам, подбородок приподнят, челюсть стиснута, глаза блестят — мокрые и злые, и она держит это с усилием, которое я вижу в натянутых жилах на её шее.
Убираю фотографию в книгу. Мы сидим друг напротив друга в полутьме, и поезд несёт нас через чёрные поля, и всё, что я нёс один двенадцать лет, лежит теперь между нами на столике, рядом с кружками и контейнерами, и от этого мне дышится иначе.
Марина поднимается. Молча выходит в коридор, намеренно оставляя дверь купе приоткрытой, и я слышу, как её шаги уходят к тамбуру.
Сижу, считая до десяти, потому что ей нужно пространство. На семи встаю, потому что десять — слишком много.
Тамбур. Металлический пол, дребезжащее стекло, за которым чёрная ночь с размазанными огнями, и стук колёс здесь громче, отдающий в стопы и рёбра. Она стоит у окна спиной ко мне, обхватив себя руками, и плечи мелко дрожат — не от холода, хотя в тамбуре холодно, а от того, что она держала весь вечер и отпустила только здесь, где никто не увидит.