Она не говорит ни «мне жаль», ни «я не знала». Просто смотрит, и лицо открытое и тихое.
— Он был моим лучшим другом, — говорю, и слово «был» застревает, но я его проталкиваю. — Единственным человеком, который находил правильные слова, когда меня тянуло не туда. Я был неспокойным ребёнком, злости внутри было много, но черту я не переходил. Во многом из-за него.
— Вы были похожи? — тихо спрашивает она.
— Только внешне. Внутри — нет. Он был мягкий, спокойный, изучал жуков, животных, читал энциклопедии, носил свои дурацкие очки. — Я слышу собственный голос и удивляюсь, что в нём не боль, а тепло. — А я бегал, спорил, дрался и таскал его за собой в неприятности, из которых он потом нас обоих вытаскивал.
Поезд стучит ровно и мерно. Я смотрю на фотографию и продолжаю, потому что если остановлюсь — дверь закроется и я не вернусь сюда.
— Нам было десять. Отпуск, море. Родители поссорились утром, крупно, из тех ссор, после которых мать молчит, а отец уходит, и непонятно, когда вернётся. И мы заплыли далеко. Вдвоём, потому что рядом не было никого, кто бы сказал «хватит».
— И что случилось? — Танин голос сверху, маленький и ясный.
Поднимаю голову. Она лежит на животе, подбородок на сложенных руках, глаза огромные. Не спит.
— Течение. Обратное, донное. Утащило Артёма, я пытался его вытащить и не смог. Нас услышали поздно. Меня достали. Его — нет.
— Ты же был маленький, — говорит Таня, и в её голосе нет жалости, а есть взрослое понимание ребёнка, который знает, каково это — не мочь защитить. — Ты не мог ничего сделать.
— Я знаю. Теперь знаю.
— А родители? — спрашивает она.
— Я их не простил. Всё ещё И уже не прощу, наверное. Мать пыталась нормально жить. Отец даже не пытался. Они развелись через год, и мать приезжала и проверяла, ем ли я и есть ли обувь, но между нами стояло это — она знала, что я знаю, что их не было рядом, и я знал, что она знает, мы просто перестали быть семьёй, не формально, а по существу. С десяти лет я жил один. Не на улице, не без крыши, но один.
Марина молчит. Её руки на коленях, и я вижу, как напряжены ее предплечья, но лицо неподвижное. Она не перебивает и не утешает.
— После его смерти ушли все краски, — говорю, и голос не дрожит, но становится глуше, будто спускается в ту глубину, где лежит всё остальное. — Осталось только чёрное и белое. Белое небо и чёрная вода. И ощущение, что мир несправедлив настолько, что с ним не о чем разговаривать. Он был хорошим. Он был лучшим из нас двоих, из всех, кого я знал. Я был тем, кто дрался, и ломал, и лез на рожон. Он был мягким, и умным, и добрым. Я гордился, что я его брат, и тянулся к нему, потому что он давал мне веру в лучшее, потому что рядом с ним я был лучше. И то, что произошло — не справедливо, и никогда не станет справедливым, и это никак не исправить.