Он надевает очки. Видит меня у зеркал. Замирает.
Я продолжаю прыгать. Двести два, двести три, двести четыре. Скакалка щёлкает, и я чувствую, как его взгляд ложится между лопаток теплом, физическим, измеримым, и ненавижу своё тело за то, что оно отзывается на этого человека, как стрелка на магнит, моментально, безотказно, обходя все мои блоки и запреты.
Он идёт к скамейке. Садится. Кладёт рюкзак. Открывает блокнот. Ручка в правой руке.
И я замечаю.
Правая кисть замотана свежим бинтом, медицинским, белым, плотным, от костяшек до запястья. Бинт чуть сбился на среднем пальце, и из-под него на сгибе проглядывает тёмная полоска засохшей крови. Он держит ручку осторожнее обычного, чуть выше, подушечками.
Скакалка останавливается сама, потому что руки забывают крутить.
Он сбил их в кровь.
Я знаю, как выглядят разбитые о мешок руки. Знаю, какой силой и сколькими ударами нужно бить, чтобы кожа лопнула под бинтом, потому что мои собственные костяшки проходили через это столько раз, что кожа на них стала грубой и неровной, и всё равно иногда лопается, когда я бью не в грушу, а в то, что за ней. В лица, в голоса, в запах дешёвого одеколона, в скрип кровати через стену.
Он бил так же. В выходные, пока я лежала в кровати, смотрела в потолок и не отвечала. Он стоял у мешка и вбивал в него что-то, от чего руки развалились, а вечером отправил мне сообщение с «пожалуйста».
Я сматываю скакалку и иду к скамейке. Он пишет, не поднимая головы, строчка ползёт мелким чётким почерком.
— Доброе утро, — говорит он, не глядя. Голос ровный. Прогноз погоды. Без осадков.
— Ты опоздал.
— Я знаю, четырнадцать минут. Прошу прощения.
— Сам написал «не опаздывай».
Он поднимает голову. Очки на месте, лицо собрано, мягкое, отглаженное. И я ищу в нём того Марата, который прижимал лоб к моему плечу в пятницу и дышал так, будто тонул, и не нахожу ни следа, и от этого скулы сводит.
— Написал, — Глаза за линзами неподвижны. — Рад, что сработало.
И тут я вижу.
Он рад. По-настоящему. Не социально ожидаемая реакция, не фарфоровая улыбка для гимнасток. Уголки губ дрогнули, складка между бровей, которая была там, когда он вошёл, разгладилась, и он тут же опускает глаза обратно в блокнот, но поздно.
Он рад, что я здесь. Это невыносимо.
— Я съела твою гречку, — говорю я, и голос выходит злее, чем нужно. Он всегда выходит злее. — Которая с субботы. Курица была деревянная.
Он замирает с ручкой над строкой. Медленно поднимает голову. И у него ломается лицо.
Что-то в нём расстёгивается, в углу рта, в линии плеч, будто он все это время держал себя за горло и сейчас разжал пальцы. Уголок губ ползёт вверх, кривой, выше другого, и от этого его лицо теряет ангельскую выверенность и становится живым, почти глупым, почти нежным. Он закусывает нижнюю губу, чтобы удержать, губа белеет под зубами, а перекос всё равно лезет наружу, и он опускает голову к блокноту, пряча лицо, и говорит в свои записи: